Унесённые ветром

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Унесённые ветром » Литература » Маленькая литература (рассказы)


Маленькая литература (рассказы)

Сообщений 21 страница 30 из 83

21

http://www.kolobok.us/smiles/standart/clapping.gif

22

ЗдОрово!

23

Ираклий Андроников. Первый раз на эстраде

---------------------------------------------------------------
     Юность Избранное 1955-1985
     Издательство ЦК КПСС Правда
     Москва 1985
     OCR А.Бахарев
---------------------------------------------------------------

     Основные  качества моего характера с самого детства  -- застенчивость и
любовь к музыке. С них все и началось.  Правда, в  застенчивость  мою теперь
уже никто не верит. И сам я иногда начинаю сомневаться, имею ли  я основания
делать подобную декларацию.
     Но если  бы  я ошибался  -- не  было  бы никакого  рассказа.  Ибо еще в
Тбилиси, будучи школьником,  я самому  себе постеснялся сознаться в том, что
больше всего на свете люблю музыку. Постеснялся сознаться в этом  родителям,
не  сказал им, что  не хочу идти в университет, а хочу  в консерваторию, и в
результате этих умолчаний угодил прямо на историко-филологический  факультет
Ленинградского университета. Ленинград,  же - это вы знаете  сами  - один из
музыкальнейших городов в мире. И, естественно, получилось  так, что, посещая
университетские  лекции  и  слушая  предметы  филологические,  я  душу  свою
посвятил  музыке.  Стал  бегать на  оркестровые  репетиции  и концерты в зал
Ленинградской филармонии, зайцем проходил  в  классы  консерватории, накупил
себе  музыкальной  литературы,  повел  дружбу  с  музыкантами.  И  некоторые
дисциплины превзошел, а иные не превзошел - уже трудно было развить беглость
пальцев.
     Но в тайных мечтах мерещилось мне  красное возвышение перед дирижерским
пюпитром в  филармоническом зале.  Казалось, это - самое счастливое на земле
место.  И  что стоит только  подняться на эту ступеньку, повернуться к  залу
спиной и взять  в руку дирижерскую палочку - и вся жизнь станет ясной вперед
и назад.
     У меня не было  никаких оснований так далеко и так  дерзко зарываться в
своих мечтаниях. Я учился  все-таки не в консерватории,  а в университете. К
тому  же застенчивость моя не проходила. И когда я  сдавал экзамены  и возле
меня сидели праздные  в этот момент  студенты, которые пришли не сдавать,  а
послушать,  как отвечают другие (в наше время  можно было присутствовать  на
экзаменах в продолжение всей  сессии  и  при хорошей памяти сдать предмет "с
голоса", не  открывая  книги), как  только я  понимал, что я  говорю,  а они
пришли слушать, как только осознавал их в ранге аудитории, а себя в качестве
выступающего,  тотчас  терялась  связь между мозгом и  языком.  И  язык,  не
управляемый  мозгом, начинал выговаривать такое, о чем  я лично не  имел  ни
малейшего  представления.  Случалось,  я  даже  замирал от  неожиданности  и
удивления - такие необыкновенные ответы выводил  этот проклятый - то, чего я
никогда не знал и не слышал. С тех пор я понял,  что,  кроме других полезных
функций  своих, мозг выполняет еще  одну и притом очень важную -  служит для
языка тормозом.
     Между тем  время  шло, я окончил  университет. Выдали мне  литературный
диплом. И я поступил в Госиздат - секретарем редакция детских журналов  "Еж"
и  "Чиж".  Были и Ленинграде  такие  весьма увлекательные журналы. Жизнь моя
заметно переменилась. По утрам я уже не сидел в филармонии и в консерваторию
не ходил.  А находился при должности: выписывал гонорарные  ведомости, читал
корректуры, беседовал  с  авторами,  которым  следовало  вернуть  непошедшую
рукопись. Но по  вечерам был свободен, предоставлен  самому себе и изображал
любовь к музыке всеми доступными мне средствами.
     А тем временем, совершенно от меня независимо (потому что я к  этому не
готовился),  так  получалось,  что,   бывая  в  гостях,  я  передавал   свои
впечатления о людях  не только в третьем, но и в первом лице. Уже произносил
от  их лица  целые  монологи. Уже  принимал на себя  их образы. Подражал  их
голосам, жестам, мимике, походке, артикуляции. Уже вкладывал в их уста речи,
каких они никогда, может быть,  не произносили,  но могли  бы  произнести. И
стремился к тому, чтобы эти речи передавали их характеры и манеры лучше, чем
те, которые они произносили в действительности. Поэтому, когда заходила речь
обо мне, говорили: "Это тот, который "изображает"..."
     И  вот однажды, едучи в один  музыкальный дом,  где должны были на двух
роялях играть какую-то новую симфонию, я повстречался в трамвае с  известным
всему Ленинграду Иваном Ивановичем Соллертинским. Это  был талантливейший, в
ту  пору совсем  молодой  ученый-музыковед,  критик,  публицист,  выдающийся
филолог, театровед, историк и теоретик балета, блистательный лектор, человек
феноменальный по образованности,  по  уму,  острословию,  памяти - профессор
консерватории,  преподававший,  кроме  того, и в  Театральном институте, и в
Хореографическом училище, и в Институте истории искусств, где, между прочим,
на  словесном  отделении  он читал  курсы  логики  и  психологии,  а  другое
отделение посещал как  студент.  А получая положенную  ему преподавательскую
зарплату,  в  финансовой   ведомости  расписывался  иногда  как  бы  ошибкою
по-японски,  по-арабски или по-гречески:  невинная шутка человека,  знавшего
двадцать шесть иностранных языков и сто диалектов!
     Память у него была просто непостижимая. Если перед ним открывали книгу,
которой он никогда до этого не читал  и даже  видеть  не  мог,- он,  мельком
взглянув на страницы, бегло  перелистав их, возвращал, говоря:  "Проверь". И
какую бы страницу ему ни назвали, - произносил наизусть! Ну, если и ошибался
порою,  то  в мелочах. Не удивительно,  что  он любил  викторины, из которых
всегда выходил победителем.
     - Напомни,  пожалуйста, -  говорил  он  с  быстротой  пулемета  голосом
несколько  хрипловатым и ломким, преувеличенно четко  артикулируя,- напомни,
если тебе нетрудно, что напечатано внизу двести двенадцатой страницы второго
тома  собрания сочинений  Николая  Васильевича  Гоголя и  последнем  издании
ОГИЗа?
     - Ты что, смеешься, Иван Иванович? -  отвечали ему.- Кто может с  тобой
тягаться? Впрочем, сомнительно, чтобы ты сам  знал наизусть страницы во всех
томах Гоголя. Двести  двенадцатую во втором томе ты, может быть, помнишь. Но
уж в третьем томе двести двенадцатую тоже, наверно, не назовешь?!
     - Прости меня! -  выпаливал Иван Иванович. -  Одну минуту... Как раз!..
Да-да!.. Вот  точный  текст:  "Хвала вам, художник,  виват, Андрей  Петрович
(рецензент, как видимо, любил фами...
     - Прости, Иван Иванович. А что такое "фами"?
     - "Фами", - отвечал  он небрежно, как  будто это было в порядке вещей,-
"фами" - это первая половина слова "фамильярность". Только  "льярность" идет
уже на двести тринадцатой!
     Те, кто  любит и знает искусство, помнят Соллертинского и будут помнить
его всегда -  я  уже не  говорю о его друзьях, говорю о читателях!  Без него
нельзя представить себе  художественную жизнь  Ленинграда 20-х - начала 40-х
годов и  особенно филармонию,  с которой он связал  свое имя и свой талант и
где  проработал  пятнадцать  лет.   Начав   с  должности  лектора,  он  стал
консультантом,  потом  заведовал  репертуаром   и,   наконец,  был  назначен
художественным  руководителем  этого  великолепного  учреждения,  которое  в
высокой степени обязано Соллертинскому, ибо он  воспитывал вкус  публики  ко
всему новому  и прекрасному, направлял репертуар филармонии, самолично  чуть
ли не две  тысячи раз произнес вступительные слова перед концертами - в зале
филармонии и на предприятиях, куда выезжал вместе с оркестром.
     Его  слышали  все,   кто  бывал  в   филармонии.  Он  был  красноречив,
увлекателен,  выступление   его  были   доступны  и   производили   огромное
впечатление своей остротою  и новизной. Слышал  его и  я. И даже знаком был.
Но,  верно,  ни разу  не  произнес  при  нем ни одной фразы.  Куда  мне было
открывать рот! Это же был знаменитый И.И.Соллертинский. А я был никтоЗавидев
его  на  улице, я  задолго до  сближения  сдергивал кепку, раскланивался еще
издали, улыбался, откашливался - и мечтал поговорить и робел.
     И  вдруг  здесь, в  трамвае, я узнаю, что  мы  едем к общим знакомым, и
Соллертинский,  человек  необычайно  доброжелательный, свободный в общении и
весьма экспансивный, завел беседу со мной, как со старым приятелем.
     -  Видите  ли,  дорогой друг,-  быстро заговорил он,  называя  меня  по
имени-отчеству,  отчего я вовсе потерял разум,- я  мало знаю вас лично, но у
нас  много общих друзей, которые  помогли мне воссоздать ваш  синкретический
портрет. Сознаюсь: он производит довольно необычное впечатление. Первое, что
о вас говорят,-  это, конечно, о вашей странной способности изображать ваших
добрых знакомых.  Причем, говорят, вы понабрались  такой  храбрости  и  даже
наглости,  что изображаете их чуть ли не им  же  в  лицо, причем  проявляете
чудеса  находчивости.  Так,  недавно  в  одном  доме  вы  изображали  нашего
известного  писателя, который, как водится, в этот  момент отсутствовал. Все
смеялись, поскольку  это было наблюдательно и крайне похоже, а речи, которые
вы  вкладывали в уста  отсутствующего, ни в  коем случае не делали чести его
уму.  И  в  этот  момент открылась  дверь, и  неожиданно для  всех  он вошел
собственной  своею  персоной.  И все растерялись... кроме  вас! Вы же весьма
ловко  присобачили  какое-то   медоточивое   славословие  к  весьма  резкому
сатирическому  портрету,  так,  что  ничего  не  подозревавший  писатель  от
удовольствия массировал ладонью  область желудка, а все остальные удивлялись
и  пожимали  плечами,  не  в  силах  понять,  как  можно так быстро  оценить
обстановку и так ловко к ней приспособиться. Это ваше весьма ценное качество
-  способность  импровизировать и  находить  общий  язык с  аудиторией -  мы
обозначим  литерой "А".  Буквой  "Бэ"  отметим  тот  факт,  что  вы окончили
университет  и, как говорится,  у вас  имеется некоторое образование; "Це" -
это то,  что вы долгие  годы  посещаете филармонию и у вас  много  музыки на
слуху; и, наконец, "Дэ"  - это то, что ваш язык подвешен, как балаболка! Все
это утверждает меня  в мысли привлечь вас  к  нам в филармонию на работу, на
должность второго  лектора, вернее, лектора-практиканта. Вы  поймете сейчас,
почему. Как главный лектор  я имею право держать помощника  (ибо  не могу же
один обслужить своим языком решительно все аудитории). И у  меня в настоящее
время помощник есть -  это молодой человек, который, как  выяснилось,  дурно
знает предмет и  еще хуже говорит о нем. Основное занятие этого молодца в то
время,  когда  он  произносит свое  десятиминутное  слово  перед  концертом,
заключается в  судорожных попытках оторвать на пиджаке пуговицу.  Как только
он ее оторвет,  у нас появится  формальный повод его  уволить. И  я хотел бы
взять вас на его место. Не  удивляйтесь, пожалуйста! Дело  в том, что  у нас
слишком  любят  читать  по бумажке и слишком  не любят  говорить в свободной
манере, импровизируя перед  публикой, общаясь  с ней,  находя с ней контакт.
Между тем лектор,  а тем более лектор,  выступающий  с  эстрады нашего зала,
должен знать ораторские приемы и являть образец убеждающего и красноречивого
слова.   Что  же  касается  нынешнего  моего  помощника,  коего  имел  честь
упомянуть, он пишет свое  корявое сочинение заранее  и, не имея  возможности
положить перед  собою написанное, ибо перед ним нету кафедры,  выучивает его
наизусть и  помещает  между лобной  костью и очень  серым  веществом  своего
мозга. От этого лицо  его принимает  выражение, несколько  обращенное внутрь
себя,  когда, закатив глаза, он старается заглянуть под брови и в глазах его
читается ужас: "Ах, ах! Что будет, если я забыл!" О  том, что  в ходе беседы
лектор  должен  уметь перестроиться,  напоминать ему бесполезно. Недавно был
запланирован симфонический утренник  для  ленинградских  школ,  точнее,  для
первых классов  "А" и первых  классов  "Б". Но  по ошибке  билеты  попали  в
Академию наук, и  вместо самых маленьких пришли  наши  дорогие Мафусаилы. Об
этом  мой  помощник  узнал  минут  за пять  до  концерта. И,  не  имея вашей
способности учесть  требования  новой аудитории,  он рассказал академикам  и
членам-корреспондентам,  что  скрипочка  -  это  ящичек, на котором натянуты
кишочки, а по ним водят волосиками, и они пищат...  Почтенные старцы стонали
от  смеха,  но это  не  совсем  та  реакция,  которая  нам  нужна!  С  вашей
способностью импровизировать бояться вам  нечего. Вам надо  только выйти  на
публику  и поговорить  с  нею в живой  и непринужденной  манере.  В  текущем
репертуаре  вы  ориентированы, наши  добрые  капельмейстеры,  с которыми  вы
дружите,  отзываются  о вас в  весьма лестных тонах,- этим делом  вы  должны
овладеть с  легкостью.  Ну, не совсем получится  в первый раз - получится во
второй...  Мне кажется,  что  с вашей  помощью  мне  удастся  доказать,  что
потрепаться   -  это  не   такое   простое  дело,   как   об  этом   принято
думатьСоглашайтесь,   дорогой  друг!   Соглашайтесь!   Право,   это  гораздо
интереснее,  чем  проводить время  в  компании каких-то мелких зверушек -  я
забыл,  как  называются  ваши  журналы:  кажется,  "Окосевшая каракатица"  и
"Обалдевшая  трясогузка"?.. Ах,  простите, я забыл, что это мужчины - "Еж" и
"Чиж"!..  Серьезно: переходите  к  нам!  Неужели  вы  не  сможете  объяснить
публике, чем отличается симфония от увертюры  и на сюжет какого произведения
написана "Шехеразада" Римского-Корсакова?
     Что  я мог ответить ему?.. Я представил себе  Большой зал  филармонии -
эту эстраду,  этот  красный бархат, мраморные колонны,  чуть не  две  тысячи
слушателей!.. Нет, я понимал, что никогда в жизни не смогу выступить с такой
эстрады   перед   такой   аудиторией!   И,   конечно,  надо   было   сказать
Соллертинскому,  что   никаких  вступительных   слов  перед   симфоническими
концертами я произносить  не могу. Надо было сказать, что он ошибается... Но
сказать  Соллертинскому,  что  он в  заблуждении? Возразить?..  Да я бы умер
скорее!.. И  я подумал: предлагают  тебе,  дураку, поступить  в  филармонию.
Потом  как-нибудь  выяснится,  что  произносить  вступительные  слова  перед
концертами  ты не  можешь. И  пристроят  тебя в библиотеку  - будешь ты  при
нотах. Или пошлют тебя билеты распространять. А я  так любил филармонию, что
готов  был пол подметать, так  мечтал  иметь хоть  какое-нибудь причастие  к
этому замечательному учреждению. Я  пробормотал что-то  неопределенное, стал
кланяться, благодарить, улыбался... Соллертинский воспринял эту восторженную
признательность как  согласие и  обещал похлопотать. А я на  следующий  день
сделал новый неверный  шаг - подал заявление  в редакцию  "Ежа" и  "Чижа"  с
просьбой  уволить  от  занимаемой  должности.  Я понимал,  что  надо пойти к
Соллертинскому  и объясниться  начистоту. Но для этого надо  было  набраться
храбрости,  произнести перед ним целую речь.  И хотя я  понимал,  что  потом
будет хуже, но  предпочитал, чтобы было хуже, только  не сейчас, а  потом. В
"Еже" и "Чиже"  ничего не слыхали о том, что  я собираюсь  стать музыкальным
лектором, удивились, но  от  работы  освободили. Я пришел домой,  сел  возле
телефона и стал ожидать звонка Соллертинского. Так прошло... восемь месяцев!
Я  перебивался случайными  работами,  писал  библиографические  карточки  по
копейке за штуку, а Соллертинский  все не  звонил. По афишам было видно, что
мой, так сказать, "предшественник" еще работает в филармонии и вакансии нет.
Но,  наконец, я  узнал,  что  место  освободилось, нажал  на  знакомых,  они
напомнили обо мне  Соллертинскому. И  он пригласил меня в филармонию и велел
написать  заявление.  Мною  написанное ему не понравилось, он его скомкал  и
выбросил, а своим быстрым,  четким, необычайно красивым почерком  написал от
моего имени  совершенно другое,  в котором тонко  было замечено, что,  "имея
некоторое  музыкальное  образование,  между  прочим,  окончил  Ленинградский
университет по историко-филологическому факультету". Прямо в  бумаге не было
сказано, какое музыкальное образование я  получил, но как бы и  было отчасти
сказано.
     В первую секунду я усомнился, могу ли я подписать такую бумагу, но Иван
Иванович, тут же предложив перейти с ним на "ты", быстро меня убедил.
     - Важно,  чтоб ты  написал толковое заявление и поступил в филармонию,-
горячо сказал он.- А тебе хочется написать дурацкое заявление и не поступить
в филармонию! Учись формулировать мысли!
     Я подмахнул  этот текст и  был зачислен в должность второго  лектора  с
испытательным сроком в две недели.
     Исполнились все мои мечты! Но я  не был счастлив! Чем ближе  становился
день моего дебюта, тем я все более волновался. Дело дошло, наконец, до того,
что пришлось  обратиться к известному гипнотизеру, некоему Ивану Яковлевичу.
Рассказывали,   что   он   замечательно   излечивает   артистов   от  боязни
пространства. Что будто  бы один из Онегиных, страдая  агарофобией, опасался
упасть во время спектакля в оркестр, пятился назад  и опрокидывал декорации,
И только один раз беседовал с  ним мудрый доктор, как на следующем спектакле
партнеры уже держали Онегина за фалды, дабы он не сиганул в оркестр и,  боже
упаси,  не убил  бы кого, ибо нигде не хотел петь,  кроме как за  суфлерской
будкой!
     Я  написал  и вызубрил  наизусть свое будущее десятиминутное  слово - я
должен  был говорить о Первой, до-минорной,  симфонии  Танеева -  и  пошел к
доктору. Коль скоро  оп был  в  кабинете одни и составлял примерно  половину
аудитории,  перед  которой  я способен  был  говорить  не смущаясь,  я сумел
кое-как произнести  этот текст. Говорил я очень коряво,  все  время,  помню,
запивался, забывал, повторял,  извинялся, смеялся  неизвестно  чему, потирал
руки.  Но все-таки  до конца добраться мне удалось  - ведь я знал этот текст
наизусть,  как стишки.  И доктор сказал, что  в  целом ему мое  слово  очень
понравилось. Понравилось  потому, что он  понял,  на какую  тему я  собрался
говорить. Он не скрыл,  что десятиминутный текст я произносил более получаса
и внешне  это выглядело  очень непрезентабельно:  я  все  время почесывался,
облизывался, хохотал, кланялся  и при этом отступал все время назад, так что
он, доктор,  должен был несколько раз  возвращать меня из угла  на  исходную
точку.  Но  больше всего его  поразило,  что, с  трудом произнося  заученные
слова, я помогал себе  какими-то странными движениями левой ноги -- тряс ею,
вертел,  потирал носком  ботинка другую ногу, а то  начинал  стучать ногой в
пол...  Доктор сказал, что  все это  называется нервной  распущенностью, что
надо только  следить за  собой...  Правда,  есть  и другие  признаки,  когда
человек очень взволнован и устранить которые не в его власти.
     -  Горят уши,-  сказал он,- сохнет во рту, на  шее появляются пятна. Но
ведь это же никому не  мешает. Все поймут, что выступаете вы в первый раз, и
охотно вам  это  волнение простят.  Конечно, если я  проведу  с  вами  сеанс
гипноза,   вы  будете   выступать  спокойнее,  но  зато  еще  больше  будете
волноваться   перед   вторым  выступлением   в  уверенности,   что   сумеете
преодолевать страх только под влиянием гипноза... Но... вы понимаете сами...
     И он несколько поуспокоил меня.
     Однако  все  это   касалось  формы   моего  выступления.  А  содержание
беспокоило меня еще больше.  Надо  было получить одобрение Ивана  Ивановича,
ведь  он был  мой начальник, вдохновитель и поручитель.  Но посоветоваться с
ним все как-то не удавалось. Поймаю его в филармонии, говорю:
     - Иван Иванович, ты не можешь послушать меня?
     - Да, да, непременно, с большим интересом, но несколько позже того!
     А чего же "того"? Когда уже афиши расклеены!
     Наконец, я  уловил его на хорах во  время утренней репетиции  и  быстро
произнес первые твердо  выученные фразы будущего моего слова. Иван  Иванович
послушал с  напряженной  и недоумевающей  улыбкой, перебил  меня и торопливо
заговорил:
     -                       Великолепно!                        Грандиозно!
ПотрясающеВысокохудожественноНаучно-популярно! И даже еще более того!  Но, к
сожалению, все это абсолютно никуда не годится...  Ты придумал вступительное
слово,  смысл которого непонятен прежде всего самому тебе.  Поэтому  все эти
рассуждения о  ладах, секвенциях и модуляциях  надобно  выкинуть, а назавтра
сочинять  что-нибудь  попроще  и  поумнее.  Прежде  всего   ты  должен  ясно
представлять  себе: ты выйдешь на  эстраду  филармонии, и перед  тобой будут
сидеть представители различных контингентов  нашего  советского  общества. С
одной стороны будут сидеть  академики,  а с другой - госиздатовские  клерки,
подобные  самому   тебе.  С  той  стороны   тебя   будут   слушать   рабочие
гигантов-предприятий, рабочие,  которые  долгие  годы  посещают  филармонию,
знают  музыку, отлично  в ней разбираются, с другой - студенты первого курса
консерватории, которые полагают, что они  на  музыке собаку съели, тогда как
они  только еще  приступают  к  этой  закуске.  Всем  этим лицам надо  будет
сообщить нечто такое, что всеми было бы  понято в равной степени, независимо
от их музыкальной  подготовленности. И я  думаю,  что если  ты пожелаешь для
начала сообщить, что  Танеев не  представляет собою плод твоей  раздраженной
беллетристической фантазии, а в свое  время, как и все люди, родился от отца
с матерью и что  это произошло  в  1856 году, то  уже сегодня  могу заверить
тебя, что завтра решительно все поймут тебя  одинаково, а именно, что Сергей
Иванович  Танеев  родился  в  тысяча  восемьсот  пятьдесят  шестом  году  и,
следовательно, не  мог уже родиться ни в  пятьдесят седьмом, ни  в пятьдесят
восьмом, ни в  пятьдесят девятом, этсетера, и т.д., и  т.п., и  проч. Если в
конце своего выступления ты пожелаешь сообщить, что Танеев не состоит членом
Союза композиторов только по той причине, что отошел в лучший из миров еще в
1915 году, то это будет крайне с  твоей  стороны  любезно. Таким образом, ты
забил два столба. Теперь натягивай веревку и  двигайся от  начала  к  концу.
Сообщи по пути, что Танеев не кастрюли паял, а  в свое время писал музыку, в
том  числе  ту  самую  симфонию,  которую  вы,  почтенные  граждане,  сейчас
услышите,-  Первую, принадлежащую к лучшим творениям  русской  симфонической
классики.  Если  же  ты при  этом сумеешь ввернуть, что  Танеев был  любимым
учеником и ближайшим другом нашего прославленного Петра Ильича  Чайковского,
что  лучшие страницы танеевской  музыки в чем-то  перекликаются  с  героикой
бетховенских  симфонических  концепций,  то  это будет крайне полезно  тебе.
Думаю, по этой канве мог бы произнести слово любой идиот. И я не беспокоюсь,
что ты не  сможешь этого сказать!.. Но меня возмутило другоеЗачем  ты выучил
свой текст наизусть, когда тебя взяли  затем, чтобы ты не учил наизусть! Это
не по-товарищески  я  даже отчасти  подловато.  Нам  нужна свободно льющаяся
речь, живая, эмоциональная... Когда я увидел эти растаращенные глаза,  сухой
рот, из которого  ничего  не вылетает, кроме шумного дыхания, эти чудовищные
облизывания,  я  понял, что  мы  совершили  большую  ошибку.  Неужели ты  не
понимаешь,  что  в  таком  виде  ты никому не  нужен?  От тебя  ожидают  той
непосредственности,  с какой  ты рассказываешь свои  опусы  в редакциях и  в
салонах  своих  литературных друзей.  Если  ты думаешь,  что  тебя  назначат
назавтра  ректором Ленинградской  консерватории, то ты жестоко ошибся: место
занято! И  завтра ты будешь таким же дилетантом, каким являешься сегодня. Но
нам нужен человек, умеющий  говорить, как говорят наиболее ретивые слушатели
в конце  года на конференции, сообщая нам все,  что им заблагорассудится. Мы
постоянно  получаем  от них  записки,  что-де вы,  профессионалы-музыковеды,
выражаетесь слишком учено, пользуетесь специальной  терминологией... Так вот
вам, товарищи  публика, получите  вашего  выдвиженца,  Геракла  Андроникова,
который поговорит близким вам языком. И ты можешь улыбнуться, провести рукою
по  волосам, даже  отчасти  симулировать  непосредственность и  неопытность,
развести руками,  подыскивая подходящее слово. Это нисколько меня не пугает.
А  этот  идиотский,   прости   меня,  вид...  механическое   воспроизведение
написанного... Уволь! Поди домой  и придумай на  завтра что-нибудь поумнее и
поживее. А главное, обойдись без помощи пера!.. Ступай!..  Нет, задержись на
минуту:  знаешь, ты слишком много  околачиваешься  в филармонии,  болтаешь с
оркестрантами. Ты еще  ничего не произвел, а уже начинают  поговаривать, что
ты бездельник... Ты должен быть очень краток и на праздные вопросы отвечать,
прижимая  к  боку  легкий портфель: "Простите,  мне некогда, я  готовлюсь  к
своему  выступлению!" Ступай!..  Минуту  еще:  сегодня  твой  затылок  много
выразительнее твоей физиономии!.. Не забудь прийти завтра и выступить. Минут
за пятнадцать до  начала приди. Говори  завтра свободно, коротко, остроумно,
легко... Помни, что это нетрудно. Если так легче,- вспомни,  как я говорю...
Прощай!.. И  успокойся:  о Танееве  ты знаешь гораздо больше, чем нужно  для
завтрашнего твоего опыта...
     Была,  наконец,  еще  одна  причина  для  волнения  -  состояние  моего
гардероба. Кто-то  сказал, что ладо выступать в лакированной обуви. А у меня
ее не было! Я же не выступал  никогда!.. Нет, говорят, неудобно.  ЗаймитеИ я
обратился  к замечательному чтецу, старинному моему  другу Антону Исааковичу
Шварцу:
     - Антон Исаакович, какая у вас нога?
     - Я ношу сорок второй размер.
     - И  у меня сорок второй. Одолжите мне на один  вечер ваши лакированные
ботинки.
     И он одолжил пару новых, ни разу еще не надеванных концертных ботинок с
условием,  что я переобуюсь сразу  же после концерта  -  по улице в  лаковой
обуви не пойду - и назавтра верну ему: вечером у  него концерт, а постоянные
его ботинки в ремонте.
     И вот настал день моего первого выступления.  День,  когда  я не ел. Не
пил. Не  спал.  Не лежал.  Не сидел.  Не  стоял.  Не ходил. И не бегал.  А в
немыслимой тоске с л о н я л с  я... Хожу  по квартире, стараюсь не думать о
вечере - сердечная муть. Подумаешь - сердце вскакивает в глотку, и, кажется,
кто-то жует его... Я  так  измучился,  так исстрадался,  что решил уходить в
филармонию засветло: больше ждать я не мог. И мать, очевидно, хотела сказать
мне что-то напутственное. Она позвала меня...  Но у меня не  было рассчитано
сил,  чтобы еще  диспутировать с матерью. Услышав свое имя, и чуть не упал -
так мне стало от него плохо... Я спросил:
     - Почему ты так странно смотришь?
     Мать удивилась:
     - Никак я особенно не смотрю...
     Я взял под мышку коробку с ботинками Шварца и отправился.
     И  вот впервые в жизни я вошел в филармонию не с  главного хода, откуда
пускают публику, а с "шестого" - артистического - подъезда. С подъезда, куда
и иногда заходил, чтобы взять пропуск, оставленный знакомым дирижером. И уж,
побывав там, в тот вечер находился в состоянии  великой немоты и восторга от
мысли, что приобщился...
     Я пришел часа за два до концерта, когда никого еще не было, и вступил в
слабо  освещенную  голубую  гостиную  -  артистическую,  устланную   голубым
пушистым   ковром,   уставленную  голубой  мебелью  и  украшенную  огромными
зеркалами в золотых рамах...
     Я  был один  и не берусь объяснить, от кого  я прятал ноги в носках под
диван, пока обувался  в ботинки Шварца. Но когда  завязал  тесемки  и встал,
выяснилось, что они  мне  впору только по  длине. В ширину же они были такие
узенькие, что ступни сложились в них лодочками. Я  потерял устойчивость. При
этом  подошвы  были  у  них не плоские, а  какие-то полукруглые,  скользкие,
словно натертые  специальной мастикой.  Я и шага еще  не  ступил,  а мне уже
казалось, что я, как на лыжах, лечу с горы. Хватаясь за мебель, я попробовал
пройтись, и  тут  выяснилось  вдобавок,  что они не гнутся в подъеме  и надо
ходить,  высоко  поднимая ноги,  словно на них  надеты  серпы для лазания по
телеграфным столбам...
     Пока я учился ходить, гостиную наполнили музыканты. Кто строил скрипку,
кто  вытряхивал  на  ковер  слюни  из духовых.  Ко мне  стали  обращаться  с
вопросами:  на  каком  инструменте  я  играю,  какое  музыкальное  заведение
окончил,  родственник мне Иван Иванович или  по знакомству  приткнул  меня в
филармонию?
     Каждый новый взгляд, на меня обращенный, каждый вопрос погружали меня в
еще не изведанные  наукою пучины страха. Очень скоро мне стало казаться, что
я  выпил  небольшой  тазик  новокаина: в  груди  и  под  ложечкой  занемело,
задеревенело, заледенело  и, может быть, даже  заиндевело. Во рту  было  так
сухо, что  язык шуршал, а  верхняя губа каждый  раз,  когда я  хотел вежливо
улыбнуться,  приклеивалась к  совершенно  сухим зубам  так, что  приходилось
отклеивать пальцем.
     Вдруг  я  увидел  дирижера  Александра  Васильевича  Гаука,   под  чьим
управлением  должны  были играть в  тот  вечер  Танеева. Гаук  расхаживал по
гостиной, выправлял крахмальные манжеты  из рукавов фрака, округлял локти  и
встряхивал дирижерской палочкой, как термометром. И я услышал, как капризным
тенорком он сказал: "Я  сегодня что-то  волнуюсь, черт побери!"  И тоненьким
смехом выкрикнул: "Э-хе-хей!"
     Я подумал:  "Гаук  волнуется?.. А и-то  что же не волнуюсь еще?"  И тут
меня стал  пробирать озноб,  который  нельзя унять  никакими шубами, ибо  он
исходит из недр потрясенной  страхом души. По скулам стали кататься какие-то
желваки... В это время ко мне быстро подошел Соллертинский.
     - Ты что, испугался?  Плюнь! Перестань сейчас жеПублика не ожидает этих
конвульсий  и  не  платила  за  них.  А  тебе  это  может  принести  ужасные
неприятности! Если ты не перестанешь  дрожать,  я подумаю, что ты абсолютный
пошляк! Чего ты боишься? Тебе же не на трубе играть и не на кларнете; язык -
все-таки  довольно надежный клапан, не подведет! Ну, скажем, тебе надо  было
бы играть скрипичный концерт Мендельсона, который  помнят все в этом зале, и
ты боялся бы  сделать накладку,-  это я  мог  бы понять.  Но  того,  что  ты
собираешься сказать, не знает никто, не знаешь даже ты сам: как же они могут
узнать,  что  ты  сказал  не  то  слово?..  Если бы  я  знал,  что ты  такой
вдохновенный трус,- я не стал бы  с тобою  связываться! Возьми себя в руки -
оркестранты смотрят!.. Ну уж раз ты перепугался, тогда тебе не надо говорить
про  Танеева.  Ты еще, чего доброго, скажешь,  что он  сочинил все  симфонии
Мясковского,  и  мы не  расхлебаем твое заявление в продолжение десятилетий.
Гораздо вернее будет, если ты  поимпровизируешь на темы предстоящего сезона.
Воспользуйся тем, что  сегодня мы открываем  цикл абонементных  концертов, и
перечисли  программы, которые будут исполнены в  этом  году. Назови наиболее
интересные  сочинения,  назови фамилии исполнителей, а  в  заключение скажи:
"Сегодня же мы  исполняем одно из лучших  произведений русской симфонической
классики  -  Первую, до-минорную Танеева,  которую вы услышите  в исполнении
оркестра под управлением Александра  Гаука..."  Можешь  сказать "це-мольную"
симфонию. Можешь сказать: "Первую". Можешь назвать ее до-минорной... Все это
- на твое усмотрение... Я надеюсь, какие-нибудь программы  застряли у тебя в
голове, когда ты переписывал их почерком Акакия  Акакиевича? Назови пять или
шесть наиболее  интересных  программ, а в отношении других сделай вид: "Могу
назвать,  но  не  считаю  нужным". Если  же  ты  вспомнишь  на  публике  все
восемьдесят программ,  то, несмотря на этот удивительный подвиг памяти, тебя
из филармонии вышвырнут... Сегодня от тебя не многое  требуется -  показать,
что  ты способен связать два слова.  О трех словах речи нет...  Важно, чтобы
можно  было  понять,   как  ты  смотришься,  как  двигаешься...  Со  стороны
содержания  ты  можешь  быть совершенно  спокоен. Что  же  касается  техники
выступления,  то я  не хотел  тебя заранее волновать,  но время уже  пришло,
поэтому прошу тебя выслушать.  В музыкальном отношении  акустика этого  зала
считается  безупречной.  Но для оратора  она  немножко  трудна. Здесь нельзя
сказать  "к  сожалению...".  Здесь  надо   артикулировать  очень  отчетливо:
"К.Со.Жа.Ле.Ни.Ю."Я  несколько  утрирую,  но принцип  таков  -  максимальная
отчетливость.  Второе - сила звука. Если тебя  слышат в первом ряду - еще не
значит, что тебя слышат в тридцать втором. Но если слышат в тридцать втором,
то  услышат и в первом.  И в этом заключается принципиальная  разница  между
первым и тридцать  вторым рядом. Итак:  говорить  надо отчетливо  и говорить
громко.  Иначе   тебя   вышвырнут...  Еще  совет:  если  слово   твое  будет
продолжаться два  или три  часа и  назавтра его  напечатают  все музыкальные
журналы  мира,-  это  тебя не спасет:  тебя  вышвырнут.  Но  если ты  будешь
говорить даже посредственно, но семь или восемь минут,- тебе зааплодируют из
благодарности, что  скоро  кончил. Поэтому тебе выгодно  говорить отчетливо,
громко и  коротко.  Запомни  еще, что  ты должен  подняться  на  дирижерскую
подставку. Сделав шаг вперед, ты можешь упасть в зал. Шагнув назад, рискуешь
опрокинуться в оркестр. Но  если ты  будешь торчать, как вбитый в  подставку
гвоздь,- тебя вышвырнут. Поэтому стой, но двигайся. Корпус должен находиться
в  движении. Жестикулируй,  подыскивая  слова, "экай"  и  "мекай"  побольше,
старайся показать,  что ты готов  броситься в  бой  за  каждую произнесенную
тобой фразу.  Будь  экспрессивен и  непосредствен.  Поменьше скованности. И,
наконец, последнее. Новички начинают  обычно разглядывать публику. Это плохо
кончается. Не надо  ее рассматривать.  Пусть публика рассматривает  тебя. Ты
можешь   забояться,   смутиться.  Поэтому  выбери  в  тридцать  втором  ряду
какое-нибудь милое лицо и расскажи ему,  что  у тебя накипело  на  душе  про
Танеева. Кажется,  это все!  Квалификационная  комиссия  уже удалилась,  все
относятся к тебе хорошо,  даже  наш директор, который не имеет  чести  знать
тебя лично, спросил у меня: "О  чем будет  болтать  ваш бодрячок?" Я уверен,
что все будет отлично! Ну, ни пуха тебе ни пера!..
     Он исчез. Я остался один за кулисами, не зная, с чего начать мое слово,
чем кончить. В это время в гостиную быстро вошел инспектор оркестра, сказал:
"Оркестр  уже на местах". Я  ответил ему без звука, одними губами: "Хорошо".
"Ну, вы у меня новичок, давайте я вас провожу". Он взял меня рукою за талию.
И  я  пошел на негнущихся деревянных ногах той  дорогой,  которая  всю жизнь
казалась мне дорогою к славе.
     За кулисами филармонии - коридорчик, где  стояли  в тот вечер  челеста,
фисгармония, глокеншпиль,  большой  барабан  тамтам,  не  употребляющиеся  в
симфонии  Танеева.  Кончился  коридорчик, и  мы повернули  влево  и вышли  к
эстраде.  Я поравнялся  с  контрабасами.  Я  уже вступал и  оркестр.  И  тут
инспектор сделал то, чего я меньше всего ожидал: он что-то пробормотал - что
именно, я не расслышал - и убрал с моей спины руку. А я так на нее опирался,
что  чуть  не упал  навзничь,  и,  падая, схватился за  плечо контрабасиста.
Сказал: "Извините!" - и въехал локтем в физиономию виолончелиста. Сказал: "Я
нечаянно",- наскочил  на  скрипичный смычок,  смахнул  полон пиджака ноты  с
пюпитра...  И  по  узенькой  тропинке  между  скрипками  и виолончелями,  по
которой, казалось мне, надо было не  идти,  а слегка побежать, чтоб взлететь
на дирижерское  возвышение,  как  это  делали некоторые  любимые Ленинградом
заграничные  дирижеры,  я  стал  пробираться  по  этой  тропинке,  цепляясь,
извиняясь,   здороваясь,   улыбаясь...   А  когда   добрался,   наконец,  до
дирижерского пульта,  то выяснилось,  что  меня навестило  несчастье  нового
рода: у меня не гнулись ноги  в  коленях. И я понимал, что  если даже  сумею
втащить на подставку левую ногу, то на правом ботинке Антона Шварца улечу  в
первый  ряд. Тогда  я  применил  новую  тактику:  согнувшись, я рукой подбил
правое   колено,  втянул  правую  йогу   на  площадку,  потом  повторил  эту
манипуляцию с левой ногой, распрямился..., окинул взглядом оркестр... Кто-то
из оркестрантов сказал:
     - Повернитесь к залу лицом!
     Я повернулся - и обомлел.  Зал филармонии, совершенно в ту пору ровный,
без возвышений, без ступеней, зал, где  я проводил чуть ли не каждый вечер в
продолжение многих лет и пересидел  во всех рядах на  всех стульях,- в  этот
вечер  зал уходил куда-то вверх, словно был приколочен к склону крутой горы.
И  хоры  сыпались на меня и нависали над переносьем.  Я  не  понял, что  это
объясняется тем,  что  я приподнят над ним метра на два и вижу  его  с новой
точки. Я  решил,  что  потерял перпендикуляр между  собою и  залом,  и  стал
потихоньку  его  восстанавливать,  все  более и  более  отклоняясь  назад, и
восстанавливал  до тех  пор, покуда  не отыскал руками за спиной дирижерский
пульт и не улегся на него, отдуваясь, как жаба.
     В зале еще  шныряли по проходам, посылали знакомым приветы. У меня было
минуты  полторы или две, чтобы собраться  и  сообразить краткий  план своего
выступления. Но я уже не мог ни сообразить ничего,  ни собраться, потому что
в этот момент был весь как... отсиженная нога!..
     Я ждал,  пока успокоятся. И  дождался. Все стало тихо.  И  все  на меня
устремилось.  Памятуя  совет  Соллертинского,  я  вырвал  глазом старуху  из
тридцать  второго ряда,  повитую  рыжими косами,- мне  показалось,  что  она
улыбается мне. Решил, что буду рассказывать  все именно ей. И,  отворив рот,
возопил:   "Се.во.дыня   мы   оты.кры.ваеммм   се.зоныыы   Ле.нинградысыкой.
го.сударственннной  фи.ла.ры.монииии..."   И  почти  одновременно   услышал:
"...адыской.астевеннной...мохониии..."  И это эхо  так  меня оглушило, что я
уже не  мог понять,  что  я сказал, что говорю и  что  собираюсь сказать. Из
разных углов ко мне прилетали некомплектные  обрывки фраз, между которыми не
было  никакой связи. Я стал путаться, потерялся, кричал, как в лесу... Потом
мне стало ужасно тепло  и ужасно скучно. Мне стало казаться, что я давно уже
кричу один и тот же текст. И стоя над залом, и видя зал, и обращаясь к залу,
я где-то от себя влево, в воздухе, стал видеть сон. Мне стало грезиться, как
три недели  назад  я в безмятежном  состоянии духа еду  на  задней  площадке
трамвайного  вагона,  читаю  журнал  "Рабочий  и  театр" и  дошел  до статьи
Соллертинского "Задачи предстоящего сезона филармонии".  И вдруг этот журнал
словно раскрылся передо  мной в  воздухе,  и я, скашиваясь  влево,  довольно
бойко стал произносить какие-то фразы, заимствуя их из этой  статьи. И вдруг
сообразил:   сейчас   в   статье   пойдет   речь   о   любимых  композиторах
Соллертинского, которых не  играют  сегодня. Упоминать их не к чему: сегодня
Танеев. И  хотя я помнил, о чем шла речь  в  статье  Соллертинского дальше,-
связи  с  дальнейшим  без  этого отступления не было. Я еще ничего  не успел
придумать,  а то, что было напечатано в первом абзаце, неожиданно кончилось.
Я услышал какой-то странный звук - крик не на выдохе, а на вдохе, понял, что
этот  звук издал я, подумал: "Зачем я это сделал? Как бы меня не выгнали!" А
потом услышал очень громкий свой голос:
     -  А  се.во.ды.ня  мы испол.няем Та.нее.ва.  Пер.вую сим.фонию Танеева.
Це-моль. До-минор. Первую симфонию Танеева. Это я к тому говорю, что це-моль
- по-латыни. А до-минор... тоже по-латыни!
     Подумал:  "Господи,  что  это я  такое  болтаю!"  И  ничего  больше  не
помнюПомню только, что зал вдруг взревел от хохота! А я не мог понять, что я
такого сказал. Подошел к краю подставки и спросил: "А что  случилось?" И тут
снова раздался дружный, "кнопочный"  хохот, как будто кто-то на кнопку нажал
и  выпустил  струю  хохота. После  этого все  для  меня  окинулось  каким-то
туманом. Помню  еще: раздались  четыре жидких хлопка, и я, поддерживая  ноги
руками,  соскочил  с  дирижерской  подставки и,  приосанившись, стал  делать
взмывающие  жесты  руками  -  подымать оркестр для поклона,  как это  делают
дирижеры, чтобы разделить  с коллективом успех.  Но оркестранты не встали, а
как-то странно натопорщились. И в это время концертмейстер виолончелей  стал
настраивать свой инструмент. В этом я увидел величайшее к себе неуважение. Я
еще  на  эстраде,  а  он  уже  подтягивает  струны.  Разве  по  отношению  к
Соллертинскому он мог бы позволить себе такое?
     Я понял, что  провалился, и так деморализовался  от этого, что  потерял
дорогу домой. Бегаю среди инструментов и оркестрантов, путаюсь, и снова меня
выносит  к  дирижерскому пульту. В зале валяются со смеху. В оркестре что-то
шепчут,  направляют  куда-то,  подталкивают.  Наконец, с  величайшим трудом,
между  флейтами  и  виолончелями, между  четвертым и  пятым  контрабасами, я
пробился в неположенном месте к красным занавескам, отбросил их, выскочил за
кулисы и набежал на Александра Васильевича Гаука, который стоял и встряхивал
дирижерской палочкой, словно градусником. Я сказал:
     - Александр Васильевич! Я, кажется, так себе выступал?
     - А я и не слушал, милый! Я сам чертовски волнуюсь, эхехехехей! Да нет,
должно быть, неплохо: публика двадцать  минут рыготала, только и  не  пойму,
что  вы  там с Ванькой смешного придумали про  Танеева?  Как мне его  теперь
трактовать? Хе-хе-хе-хей!..
     И  он  пошел  дирижировать,  а я  воротился в голубую гостиную,  даже и
самомалейшей степени  не  понимая  всех  размеров  свершившегося  надо  мною
несчастья.
     В  это время в голубую  гостиную не вошел и  не вбежал, а  я бы сказал,
как-то странно впал Соллертинский. Хрипло спросил:
     - Что ты наделал?
     А я еще вопросы стал ему задавать:
     - А что я наделал? Я, наверно, не очень складно говорил?
     Иван Иванович возмутился:
     -  Прости, кто  позволил тебе  относить  то,  что было,  к разговорному
жанру? Неужели ты не понимаешь, что произошло за эти двадцать минут?
     - Иван Иванович, это же в первый раз...
     - Да, но ни о каком втором разе  не может быть  никакой речи! Очевидно,
ты действительно находился в обмороке, как об этом все и подумали.
     Дрожащим голосом я сказал:
     - Если бы я  был в обмороке,  то  я бы, наверно,  упал, а я пришел сюда
своими ногами.
     - Нет, нет... Все это не более,  чем  дурацкое  жонглирование  словами.
Падение,  которое  произошло  с  тобой,  гораздо  хуже  вульгарного  падения
туловища на пол. Если ты действительно ничего не помнишь,- позволь напомнить
тебе  некоторые  эпизоды.  В  тот  момент,  когда  инспектор подвел  тебя  к
контрабасам, ты  внезапно брыкнул его, а потом выбросил ножку вперед,  как в
балете, и кокетливо  подбоченился.  После этого  потрепал  контрабасиста  по
загривку  - дескать: "Не  бойсь, свой идет!"- и въехал  локтем  в физиономию
виолончелиста. Желая показать, что получил известное  воспитание, повернулся
и крикнул: "Пардон!" И зацепился за скрипичный смычок. Тут произошел эпизод,
который,  как говорится,  надо  было "снять  на кино".  Ты отнимал смычок, а
скрипач  не  давал  смычок. Но ты сумел его вырвать,  показал  залу, что ты,
дескать,  сильнее любого  скрипача  в  оркестре,  отдал смычок, но  при этом
стряхнул ноты с пюпитра. И по узенькой тропинке между виолончелей и скрипок,
по  которой  нужно  было   пройти,  прижав  рукой  полу  пиджака,  чтобы  не
зацепляться, ты пошел какой-то  развязной, меленькой и гаденькой походочкой.
А когда добрался до дирижерского пульта,  стал засучивать, штаны, словно лез
в холодную воду.  Наконец  взгромоздился на  подставку,  тупо осмотрел  зал,
ухмыльнулся нахально  и, покрутив головой, сказал:  "Ну  и ну!"  После  чего
поворотился к залу спиной и стал переворачивать листы дирижерской  партитуры
так, что некоторые подумали, что ты продирижируешь  симфонией, а Гаук скажет
о ней  заключительное  слово.  Наконец,  тебе  подсказали  из  оркестра, что
недурно было  бы повернуться к  залу лицом. Но ты не хотел поворачиваться, а
препирался  с  оркестрантами  и при  этом  чистил  ботинки о штаны  - правый
ботинок о левую ногу - и при  этом говорил оркестрантам: "Все это мое дело -
не ваше, когда захочу,  тогда и  повернусь".  Наконец,  ты повернулся. Но...
лучше бы ты не  поворачивался!  Здесь  вид твой  стал окончательно гнусен  и
вовсе отвратителен. Ты покраснел, двумя трудовыми движениями скинул капли со
лба в  первый  ряд и,  всплеснув  своими коротенькими ручками,  закричал: "О
господи!"  И  тут  твоя левая  нога  стала  выделывать  какое-то  непонятное
движение. Ты  стал  ею трясти,  вертеть,  сучить,  натирал сукно дирижерской
подставки,   подскакивал   и  плясал   на  самом   краю   этого   крохотного
пространства...  Потом  переменил йогу  и откаблучил в обратном направлении,
чем  вызвал  первую бурную реакцию  зала.  При  этом ты  корчился,  пятился,
скалился, кланялся... Публика  вытягивала  шеи,  не в силах постигнуть,  как
тебе  удалось  удержаться на этой ограниченной  территории. Но  тут  ты стал
размахивать  правой рукой. Размахивал,  размахивал и много  в том  преуспел!
Через  некоторое время  публика с  замиранием сердца следила за твоей рукой,
как  за  полетом  под  куполом цирка.  Наиболее  слабонервные зажмуривались:
казалось, что  рука  твоя оторвется и полетит  в  зал. Когда  же ты  вдоволь
насладился страданиями  толпы,  то завел руку  за спину и очень ловко поймал
себя кистью правой руки за локоть левой и притом рванул  ее с  такой  силой,
что над притихшим  залом послышался хруст костей, и можно было подумать, что
очень старый медведь  жрет  очень старого и, следовательно,  очень  вонючего
козла. Наконец ты  решил, что пришла пора и поговорить! Прежде всего ты стал
кому-то  лихо подмигивать  в зал, намекая всем, что у  тебя имеются с кем-то
интимные отношения. Затем ты отворил рот и закричал: "Танеев родился от отца
и  матери!"  Помолчал  и  прибавил: "Но  это  условно!" Потом  сделал  новое
заявление: "Настоящими родителями Танеева  являются Чайковский и  Бетховен".
Помолчал и добавил:  "Это я говорю в переносном смысле".  Потом, ты  сказал:
"Танеев родился в тысяча восемьсот пятьдесят шестом году,  следовательно, не
мог  родиться  ни  в  пятьдесят  восьмом,  ни  и  пятьдесят  девятом,  ни  в
шестидесятом.  Ни  в  шестьдесят первом..."  И  так  ты  дошел до  семьдесят
четвертого года. Но ты ничего не сказал про пятьдесят седьмой  год. И  можно
было подумать, что замечательный композитор  рождался  два года подряд и это
был  какой-то  особый клинический случай... Наконец ты сказал: "К сожалению,
Сергея  Ивановича  сегодня  нету среди нас.  И  он  не состоит членом  Союза
композиторов". И ты сделал при  этом какое-то непонятное движение рукой так,
что все обернулись к входным дверям, полагая, что перетрусивший Танеев ходил
и  фойе выпить  стакан  ситро и уже  возвращается. Никто  не  понял, что  ты
говоришь  о  покойном классике  русской  музыки. Но тут  ты заговорил  о его
творчестве.  "Танеев не кастрюли паял,- сказал ты,-  а создавал  творения. И
вот  его  лучшее детище,  которое  вы  сейчас  услышите". И ты несколько раз
долбанул по лысине концертмейстера  виолончелей, почтенного Илью  Осиповича,
так, что  все  и подумали, что  это  -  любимое  детище великого  музыканта,
впрочем, незаконное и  посему носящее совершенно  другую  фамилию. Никто  не
понял,  что  ты  говоришь  о симфонии.  Тогда ты решил  уточнить и  крикнул:
"Сегодня мы играем  Первую симфонию до-минор,  це-моль! Первую, потому что у
него были и другие, хотя Первую он написал сперва... Це-моль - это до-минор,
а  до-минор  - це-моль.  Это  я  говорю,  чтобы перевести вам  с  латыни  на
латинский язык". Потом помолчал и крикнул: "Ах, что это, что это я болтаюКак
бы  меня не выгнали!.."  Тут публике стало дурно одновременно  от радости  и
конфуза. При этом ты продолжал  подскакивать. Я хотел выбежать  на эстраду и
воскликнуть: "Играйте аллегро  виваче  из  "Лебединого  озера"  - "Испанский
танец"..."  Это единственно  могло  оправдать твои странные  телодвижения  и
жесты.  Хотел  еще  крикнуть: "Наш  лектор  родом  с  Кавказа!  Он  страдает
тропической лихорадкой - у него начался припадок. Он бредит и не  правомочен
делать те заявления, которые делает  от нашего имени".  Но в этот  момент ты
кончил  и  не  дал  мне сделать  тебе публичный отвод... Почему ты ничего не
сказал мне? Не предупредил, что у тебя вместо языка какой-то обрубок? Что ты
не можешь ни говорить,  ни ходить, ни думать? Оказалось,  что у тебя в башке
торичеллиева пустота. Как при этом ты можешь рассказывать?  Непостижимо!  Ты
страшно  меня  подвел.  Не  хочу  иметь с  тобой  никакого  дела! Я возмущен
тобой!..
     А в это время  играли первую часть  симфонии, которую  я страшно любил.
Потом вдруг слышу  - снова появилась первая  тема; она уже предвещает финал.
Вот в зале зааплодировали, в гостиную вошел Гаук, очень довольный...  Я стал
озираться,  чтобы  куда-нибудь  спрятаться. И  не успел.  Комнату  наполнили
музыканты,  стали спрашивать:  "Что  с  вами  было?"  Я  хотел отвечать,  но
Соллертинский шепнул:
     -  Никогда  не  потакай праздному любопытству.  От  этих лиц ничего  не
зависит. Второе: наука еще не объяснила, что было с  тобой.  И в-третьих: мы
еще не придумали, как сделать, чтобы тебя уволили по собственному желанию.
     Что  было  потом, помню  неясно.  Знаю  только,  что  возле  меня сидит
человек, которого до этого я видел, наверное, не больше двух раз,- известный
ныне искусствовед Исаак Давидович Глнкман, коего числю с тех пор среди своих
лучших друзей. Он похлопывает  меня  по плечу, говорит, что не я один, но  и
филармония  виновата.  Надо  было  прослушать  сперва,  а  не так  выпускать
человека. И он  подмигивал  Соллертинскому. И Соллертинский уже  смеялся  и,
желая утешить меня, говорил:
     - Не надо  так расстраиваться.  Конечно, теоретически  можно допустить,
что бывает и хуже. Но ты должен гордиться тем, что покуда гаже ничего еще не
бывало.  Зал,  в котором  концертировали Михаил  Глинка и  Петр  Чайковский,
Гектор Берлиоз  и  Франц Лист,-  этот зал не помнит подобного представления.
Мне жаль не тебя. Жаль Госцирк - их лучшая программа прошла  у нас.  Мы  уже
отправили  им телеграмму с выражением  нашего соболезнования. Кроме  того, я
жалею  директора.  Он до сих пор сидит в зале. Он не может войти сюда: он за
себя  не  ручается. Поэтому  очистим  помещение, поедем  ко  мне  и разопьем
бутылочку кахетинского, которую я припас на  случай твоего триумфа. Если б я
знал, что сегодня  произойдет событие историческое,  я бы заготовил цистерну
горячительного напитка. Но, прости, у меня не хватило воображения!..
     Ах,  какой это был человек! Благородный. Добрый, Великодушный. Мы вышли
втроем.  Лил  дождь. Мы пошли на Пушкинскую, где жил  тогда Соллертинский. И
там он рассказал эту историю за ночь раз десять, каждый раз прибавляя  к ней
множество  новых подробностей.  Я  задыхался  от смеха. Валялся  на диване в
изнеможении.  Но  к утру  какая-то муть  стала  оседать  в  голове,  я начал
смекать, что мне-то особенно радоваться нечему, что это произошло со мной и,
вероятно, отразится на всей  моей жизни, повернет ее ход  и мне уже не иметь
дела с музыкой (как потом и случилось!). Наверно, к утру лицо мое уже ничего
не могло  выражать, кроме тупого  отчаянии. Но  туловище  все еще продолжало
колыхаться от смеха.

     Проснулся я дома, у себя на диване. В комнате было светло.
     Услышав в соседней чьи-то шаги, я позвал:
     - Ма-ать!
     Мать вошла. Я сказал:
     -  Дело  в том, что я вчера провалился.  И у меня просьба: на эту тему,
если можно, не разговаривать со мной.

     Мать спокойно ответила:
     - Может быть, ты и провалился,- этого я не знаю. Только  уж это было не
вчера, а позавчера...
     - Почему же позавчера?
     -  Потому  что  ты домой  пришел  очень поздно, тебя целый  день  вчера
будили, спрашивали, когда и куда тебе надо идти. Ты говорил, что тебе больше
никуда никогда ходить не придется. Просил оставить тебя в покое...

     Я  подпер  голову  кулаком,  перевел   взгляд  на  ковер...  Раскисшие,
разлезшиеся, серо-белые,  с мышиными хвостиками  вместо шнурков стояли возле
дивана  бывшие  лакированные ботинки  Антона Шварца!.. Но мысль  о  том, что
Шварц вчера выступал босой, привела меня в такое отчаяние, что я заплакал.
     Мать спросила:
     - Неужели ты думаешь помочь делу  тем,  что будешь  лежать  в постели и
плакать?
     Я прохрипел:
     - Да вовсе я не от этого плачу!.. Мне... Шварца жалко!
     А на другой день меня с шумом уволили из филармонии.
     Но  -  странное  дело!-  с  тех пор  я никогда  уже так  не  боялся.  И
впоследствии почти полностью преодолел страх.

ПОСЛЕСЛОВИЕ

     Стыд меня мучил,  но через несколько дней я все же пошел в  филармонию.
На концерт. В фойе, в кругу молодых хохочущих  композиторов,  я увидел Ивана
Ивановича, который что-то рассказывал им, как всегда  пулеметно и остроумно.
Заметив меня, он извинился и, подойдя, положил мне на плечо руку.
     - Поскольку  на Танеева расчеты  плохи,- он хохотнул,- мне  хотелось бы
знать, что ты жуешь? У тебя ж нет работы!
     Я пробормотал что-то невнятное.
     - Я говорил  о тебе на радио,-  сказал Соллертинский,-  Там тебе  будут
заказывать  небольшие  музыкальные  конферансы.  Вот  возьми,  передай  Вере
Францевне Коукаль...
     И вручил мне заранее заготовленную записку.
     "Дорогая Вера  ФранцевнаНаправляю к Вам Геракла Андроникова, о коем уже
говорил.  Этот юный  почитатель  серьезной  музыки,  обладающий  недюжинными
познаниями, вступил в единоборство  с нашей  аудиторией и  повержен.  Тем не
менее он  надеется  на  реванш,  в  я  совершенно  уверен,  что  это  в  его
возможностях, ибо наш дорогой Геракл за один вечер составил себе легендарное
имя и  мог бы поспорить  с великим героем древности.  Если тот удушал  змей,
разрывал   пасть  Немейского  льва,  чистил  Авгиевы  конюшни  и  осуществил
двенадцать выдающихся  подвигов, то  наш ленинградский герой, совершив новый
подвиг,  совершенно  затмил образ  своего  знаменитого  тезки.  Он  разрушил
вековые  основы,  на  которых  покоилась  Ленинградская  филармония,  а  сам
провалился  так глубоко, что мы никак  не можем вытащить его на поверхность.
Только Вы способны помочь  ему,  если дадите ему комментировать  музыкальные
передачи при условии, что  между ним и аудиторией встанут директор, редактор
и диктор.
     И. Соллертинский".

     В  Радиокомитете работу мне дали, но каждый раз, когда я там появлялся,
все улыбались. О, я хорошо понимал причины этой веселости!
     Вскоре,   расставшись  с  музыкальным   вещанием,  я  стал   заниматься
литературой.
     Прошло время. Я переехал в Москву, начал выступать со своими рассказами
перед публикой.
     Выступления эти давались легко:  ведь  тут говорил  не я,  а мои герои.
Второй раз провалиться мне не пришлось.
     Минуло еще несколько  лет.  И вот один  из солидных московских журналов
решил  посвятить  моим  устным  рассказам  обстоятельную  статью.  Писать ее
захотел известный и очень талантливый критик Владимир Борисович Александров.
Но  познакомиться  с  моими  рассказами  редколлегия  могла  только  в  моем
исполнении,  поскольку  я  их не  пишу, а  передаю  на память и  каждый  раз
несколько   по-другому.   Решили  позвать  меня  на  заседание  редакционной
коллегии. И  я  несколько часов исполнял  перед нею мой тогдашний репертуар.
Смеялись. Потом Александров спросил:
     -  До того,  как вы вышли впервые  на эстраду со своими  рассказами, вы
когда-нибудь выступали публично?
     Ах,  зачем  он  задал  мне  этот  вопрос!   Он  отнял  у  меня  радость
жизниДрожащим  голосом,  оправдываясь,  стыдясь,  я  стал  рассказывать  эту
историю. Никто не улыбнулся. Да и нечему было.
     - История грустная,- сказал  Александров.- Простите, что вызвал  вас на
это воспоминание.
     Это было зимою 1940/41 года.
     Наступила  весна. Вышел  журнал. И я с  величайшим удивлением  узнал из
долгожданной статьи,  что лучший из рассказов Андроникова -  о  том,  как он
провалился.
     Я пришел  и ужас!  Такого  рассказа у меня не было. Я  просто вспоминал
тогда подробности своего несчастья.
     Но журнал-то  прочел не один я. Прочли и те, кто ходил на мои концерты.
И  вот несколько дней спустя в  Коммунистической аудитории МГУ мне подали на
эстраду записку: "Расскажите, как вы в первый раз выступали с эстрады".
     Я спрятал записку в карман и собрался уже объявить что-то другое, когда
какой-то пожилой человек прямо с места спросил:
     - Что вы убрали в карман? Что там написано? Я сказал:
     - Меня просят исполнить рассказ, а у меня нет такого.
     - Какой рассказ?
     - О том, как я в первый раз выступал на эстраде.
     - Простите, такой рассказ есть: Александров пишет о нем.
     И вдруг весь зал начал требовать:
     - Пер-вый раз на эст-ра-де!
     Что  было делать?  Оставалось либо уйти, либо исполнить  требование. Но
как?  Оправдываться? Вызывать жалость? Стыдиться? Сетовать на судьбу? Нет, я
решил рассказать эту историю весело, взглянув на нее другими глазами. И в ту
же минуту начал, как и сейчас начинаю:  "Основные качества моего характера с
самого детства - застенчивость и любовь к музыке. С них все и началось..."
     Рассказ сложился под хохот  аудитории.  Рассказывал я так, как и теперь
рассказываю, как рассказывал с небольшими  отклонениями все  тридцать лет. И
все же после концерта оставалась горечь в  душе.  Успокоился я  только в тот
вечер,  когда  исполнил этот  рассказ  в  Ленинграде с  эстрады  того самого
Большого белоколонного зала, на которой я тогда провалился.  И слушала  меня
ленинградская публика,  в том числе  постаревшие  оркестранты, которые в тот
злополучный вечер играли Танеева...
     Недавно впервые попробовал записать  эту историю -  посмотреть, как она
выглядит на бумаге.
     Записал.
     И принес ее в "Юность".

24

Такое нельзя читать на работе... смеяться нельзя, поэтому я молча сотрясалась от хохота и вытирала слезы платочком... http://www.kolobok.us/smiles/he_and_she/girl_haha.gif Зая, спасибо!

25

Грустный и светлый рассказ неизвестного автора. Взят с ФБ.

На похороны бабушки я ехал со смешанным чувством грусти и стыда. Ранняя осень сияла золотом, а на душе у меня было черно. Я потерял последнего родного человека, и чувствовал горечь от того, что не был с ней в ее последние дни.

Сразу после школы я уехал на учебу в большой город, а бабушка осталась одна и приезжать часто просто не получалось. Конечно, я мог бы остаться дома, устроиться в местный магазин и ухаживать за ней, но я мечтал чего-то добиться в жизни. Да и она тоже хотела этого и поддерживала меня.

Я надеялся, что смогу быстро встать на ноги, и забрать ее к себе. И все почти получилось. Через три месяца я приехал бы за ней, но... Если б я только знал, что она болеет! И почему только бабушка молчала? Такой она была всегда – не жаловалась, как бы не было трудно, все тащила на себе. А я… ничего не успел для нее сделать.

Деньги, отложенные на съем новой квартиры, я решил все равно потратить на бабушку.

- Куплю плиту. Закажу самую лучшую, самую дорогую, - думал я. – Из мрамора. И надпись золотую.

Я хотел как-то отплатить ей за годы ожидания и одиночества.

После кладбища и поминок я рассеянно смотрел, как соседки разбирают бабушкины вещи. Я попросил их забрать что кому хочется. Себе оставил только фотографии и фигурки из серванта. Я как раз вытащил с полки фарфоровую лягушку с отбитой лапкой и перед глазами в один миг промелькнули сотни воспоминаний.

Тут то, ко мне подошла соседка и тихо спросила:

- А котика куда девать будешь? На улицу выбросишь? Или в Казань заберешь?

- Котика? – Я и не знал, что у бабушки был кот... и что теперь с ним делать?

- Василий в огород умчался. Как Веру понесли на кладбище, он весь заметался, за нами бросился было. А когда Вера умерла, он тут, возле нее был. Грустный, будто понимает…

Я кивнул и вышел на крыльцо. Постоял немного. Что мне делать с этим котом?

- Исанме! Син кем? (Здравствуй! Ты кто? – татарский) – спросил кто-то, и я чуть не подпрыгнул, до того момента мне казалось, что огород пуст.

Я повернулся. Справа, из-за сложенной поленницы поднимался дед. И едва я его увидел, как горло у меня сжало и я, шагнув к нему, едва смог пробормотать:

- Фарид - абы! Бу мин! Это я… Саша…

В тот год, когда не стало моих родителей, я переехал сюда. Вернее, меня забрала к себе бабушка. Я помню, каким обозленным тогда был. Как ненавидел всех просто за то, что они живы, а мои родители нет.

И вот однажды, сидя на заборе, я заметил, как через участок от нас, старик, мужчина помладше и мальчик, мой ровесник, собирают яблоки. Я следил за ними исподлобья. Потом дверь на крыльце их дома открылась и молодая женщина позвала их кушать по татарски. Мальчик побежал к ней, расставив руки и влетел ей в объятия. А мне захотелось стукнуть его.

В тот же вечер, когда стемнело, я выбрался из дома, перелез через забор и забрался в их сад. Я оборвал все яблоки, до которых мог дотянуться, растоптал то, что смог.

Тогда то меня и поймал хозяин сада, Фарид – абы.

Он был ровесником моей бабушки, а мальчик, которого мне так хотелось побить был его внуком. Фарид-абы мог бы оттаскать меня за уши, или пожаловаться бабушке, но вместо этого он вдруг положил руку мне на плечо и сказал:

- Ну что? Все потоптал, как кабан, яблоки попортил. Стало легче? Я видел, как ты днем на заборе сидел и смотрел на нас. Все сразу понял по твоим глазам. А ведь разве мой внук виноват, что твои родители умерли, а его родители живы? Ты сам то подумай!

Я упрямо тряхнул головой и попытался вырваться, но ладонь Фарида – абы крепко сжала плечо:

- Это горе в тебе кипит. Ты отпусти его, поплачь. А то станешь как шайтан злой!

- Пусти! – заорал я и рванулся сильнее. От ярости меня затрясло.

- Плохо тебе, я понимаю. Сиротой быть ой ей как тяжело! Я родителей хоронил, плакал, а ведь я взрослый был..

- Я не сирота! У меня есть бабушка! – заорал я, а Фарид – абы повторил:

- Сирота, сирота. Ох, бедняга!

И тогда я вдруг расплакался, уткнувшись ему в грудь. До сих пор помню, как я ревел, а большая рука Фарида –абы гладила меня по голове. Не знаю даже сколько времени так прошло, но когда я наконец смог успокоиться, что-то внутри изменилось.

Каким-то образом Фарид-абы заставил меня отпустить ненависть ко всем вокруг. И я смог оплакать смерть родителей. Нет, мне не стало легче, но я смог принять тот факт, что моих родителей больше нет и погрустить об этом.

С тех пор мы с Фаридом – абы стали большими друзьями, и я бегал к нему не меньше, чем раз в неделю. Именно его я спрашивал, как вести себя, когда задирают в школе и что делать, чтобы понравившаяся девушка обратила на меня внимание.

Я почти не видел его после того, как уехал в Казань. И вот он передо мной, совсем старый. Я побежал к нему смешно растопырив руки. Только теперь я не мог уткнуться в грудь Фариду-абы, я стал выше него. Да и обнимать пришлось осторожнее – он стал такой хрупкий, будто весь сделан из стекла.

- Кадерлем!(дорогой) Саня! Яным (душа моя)! Я-то сперва не узнал тебя, глаза стали совсем плохие! Вера каждый день говорила, какой ты стал молодец и красавец! Каждый день! - он отстранил меня и разглядывал меня слезящимися от радости глазами:

- Бэгърем(очень дорогой)! Как же я тебе рад!

- Я тоже очень рад, бабай (дедушка), - шепотом добавил я, но он услышал и улыбнулся:

- Я на кладбище пойти не смог – ноги совсем не ходят. Мы с Василием тут вместе Веру вспоминали. И вдруг ты идешь. Я чуть с ума не сошел от радости! Что ж ты так давно не приезжал?!

- Я работал, - глухо сказал я. – Хотел абику(бабушку) забрать с собой. Да не успел всего то нескольких месяцев не хватило…

- Понимаю, - покачал головой Фарид –абы. – Немножко бы еще ей пожить, чтоб насладилась таким внуком. Но ей теперь хорошо, на том свете. Она счастлива. Пойдем ко мне, посидим. Моя хатыным (жена) обрадуется, когда тебя увидит. А сейчас она плачет. Вера ведь была ей кодагый (сватья). Пойдем, онек (внук), посиди со стариками.

- Конечно. Я только заберу из дома фотографии и фигурки. У меня автобус вечером, не буду в дом обратно возвращаться.

- А Василия заберешь? Или тут оставишь? – он внимательно посмотрел на меня.

- Я не знаю, - ответил я честно. – Куда я его дену? Может ему тут лучше?

И тут, раздвинув траву, наружу показалась кошачья морда. Самая бандитская кошачья морда, какую только можно представить. Ухо разорвано (это у крутых котов традиция такая, ходить с порванным ухом?!). Широкая грудь и колесом расставленные лапы, дополняли картину. Кот посмотрел на меня круглыми, желтыми глазами, горестно мявкнул и пропал в траве.

- Услышал, - расстроенно сказал Фарид-абы. – Эх, беда! Услышал твои слова и убежал!

- Я тебе расскажу про него, - опускаясь на стул, сказал Фарид-абы. – А ты уж тогда решишь, что делать. Я понимаю, в городе с котом трудно, но Василий это не простой кот. Это очень замечательный кот. Ты послушай!

- У нас за оврагом поселок дачный, помнишь? Весной дачники приезжают, осенью дачники уезжают. Есть хорошие люди, а есть начар кешелер (плохие люди). Хорошие отвечают за своих зверей, а плохие - нет. И поэтому каждую осень в пустом поселке остаются котята и щенки. Дачники бросают их и уезжают. Зимой они погибают от голода и холода. Так суждено было погибнуть и Василию. Его бросили дачники. Но не таков у него был характер, чтоб за просто так умереть от голода.

- Хотя он и был всего лишь маленьким котенком, Василий научился ловить воробьев, – Фарид – абы повернулся ко мне и улыбнулся краем глаза. – Ни за что не догадаешься как! Этот чечегем (цветочек) притворялся мертвым и ложился на дороге, возле кустов с ягодами, куда часто прилетали воробьи. Птицы видели мертвого, кота и подходили ближе. Вот тут-то Василий и хватал их! Он был как пуля! Такой маленький, и такой сильный! Ловил даже голубей.

- А еще у Василия была подружка. Она бы не выжила без него – не та порода. Она была тонкая, хрупкая, вся-вся белая, где такой выжить. Но в ее жизни появился Василий и спас ее. Они вместе перебрались в поселок и начали промышлять на помойке. Но ты знаешь, помойка – это территория собак. Кошек они рвут на части.

- Так вот, Василий выжидал удобный момент, когда псов не было рядом. Тогда они с белой кошкой бросались к ящикам. Но они никогда не ели оба – сперва ел кто-то один, а второй смотрел вокруг и слушал. Поэтому они не попались ни разу.

- О, ты не знаешь, всей хитрости Василия! Про него можно складывать легенды! Чего он только не придумывал, чтобы спасти свою ненаглядную от голодной смерти! А ведь ты знаешь, зимой, в холода, кошки очень быстро умирают, если не могут найти пищу.

- Так вот, Василий начал лазить в форточки и красть из кухонь продуты. Однажды я сам видел, клянусь тебе, как Василий бежал по улице с целой связкой сосисок во рту! И в ту зиму они выжили. Это все Василий сделал. Ты представляешь, какой джигит?! Сам не умер и подружку спас! Сейчас мужиков то таких мало! А тут кот!

- Потом, весной им стало полегче. Сельчане простили Василию его проделки потому, что он с подружкой начал новый промысел – ловил мышей в подвалах и приносил хозяевам домов. Не ел, складывал на порог. Будто говорил – смотрите, я настоящий сельчанин, я тоже работаю, выполняю важное дело. И люди стали оставлять корм для него и подружки. Тут им стало совсем хорошо.

- Я встретил его однажды. Была ночь, а я возвращался от соседа. Мы выпили по рюмочке арака (водки) и я был веселый и спокойный. Вошел в ряд между гаражей и увидел его. Василий шел мне навстречу, хвост трубой. Увидел меня и не свернул. Эй, малай (мальчик)! Ты когда-нибудь видел кота, который не боится человека, взрослого мужчину? А Василий – не боялся.

Так и прошел мимо меня, даже ус не дрогнул. Я тогда понял, что это особый кот. И сказал своей хатыным (жене) оставлять для него корм.

- И вот однажды у Василия случилась беда. Мы с моей хатыным засиделись у твоей абики. И тут я услышал вой. Я испугался…кто мог так кричать, одновременно как зверь и как человек?! Твоя абика сидела около окна и она закричал, что там на улице Василий. Мы все бросились к двери. Во дворе сидел Василий, а около него лежала его подружка. Шерсть у нее была вся красная и в грязи. И видно было, что уже ничем ей не помочь.

- Потом мы поняли, что его подружку ударила машина. Видно выскочила на шоссе. Может, погналась за птицей и увлеклась. Женщины! – он пожал плечами. – Но я видел, что Василий винит в этом себя. И я его понимал. Он чувствовал себя ответственным! Он мужчина и не уследил за своей подругой! Эх, беда…

- Вера тогда забрала белоснежку к себе домой. Сделала все, чтобы ее спасти, да только там уже ничего нельзя было сделать…

Он долго молчал, и я спросил:

- А что же было дальше, бабай?

- Дальше? – он пожал плечами. – Дальше Вера взяла Василия к себе. И я тебе скажу, этот умный кот сделал для нее все, чтобы она не учувствовала себя одинокой. В последние дни она рассказывала: «Вот мне совсем плохо, а тут Василий как вскочит на руки, потопчет больное место. Запоет по-своему, и мне легче.»

- Моя хатыным говорила: «Это он смерть отгоняет от нее». И я думаю, она права – без Василия не протянула бы она так долго. Вера уже даавнооо болела.

- Что делать будешь, онык(внучек)? – спросил меня Фарид-абы.

Я пожал плечами:

- А что тут делать? Заберу с собой, в город. Я квартиру снимаю на первом этаже.

- Заберешь? Не бросишь?

- Нет, теперь не брошу. Не смогу, - ответил я, и бабай похлопал меня по плечу:

- Права была Вера. Ты умница, и еще настоящий мужчина, Саша. Только ты у Василия спроси – захочет ли он с тобой поехать, ладно? Нельзя такого кота просто так в сумку совать, понимаешь?

Я кивнул:

- Вот придет и спросим.

Но тут что-то мягко коснулось моей ноги, и опустив голову я увидел пушистый рыжий хвост и два наглых рыжих глаза.

- Значит ты согласен? – на всякий случай спросил я и услышал в ответ:

- Мяу!

- Ну вот и ладно, - сказал Фарид – абы вставая. – А теперь пойдем, посидишь с нами.

Я пошел следом и на душе у меня вдруг стало спокойно. Наверное я поступил правильно и бабушка сейчас была бы мной довольна.

Двери дома Фарида –абы были открыты – его жена стояла на крыльце и он сказал:

- Жаным (дорогая)! Погляди кого я привел!

©Ловец снов

26

Олег Батлук

СКАЗКА ПРО РЕПКУ

Я - человек ограниченной светскости и нулевой медийности.

Мой рейтинг цитируемости высок лишь по месту моего жительства и особенно в те моменты, когда жена начинает рассказывать кому-то по телефону про мой очередной эпик фейл.

Моё лицо - репа из серии "я вас где-то видел". Типичное и простейшее.

Как человек, катастрофически непьющий, на светских раутах я стою со стаканом воды, и ко мне никто не подходит. Если я хотя бы стоял со стаканом яблочного или томатного сока, их ошибочно могли бы принять за виски или кровавую мэри, а меня - за приличного человека. Вряд ли нормальный тусовщик примет стакан воды за стакан водки - это чересчур даже по меркам светских раутов. Поэтому на приемах я торчу одинокой кривой репкой посреди грядки с идеальными ананасами (ананасы же на грядках растут?). Никто не хочет подходить к незнакомцу со стаканом воды. Их можно понять. Спрашивается, на кой ляд подходить к человеку, который в следующую секунду накапает себе в бокал корвалол, иначе зачем ему держать в руке воду?

Однако, недавно судьба повернула меня к себе передом, а к лесу задом. А не наоборот, как я обычно стою.

Я присутствовал на одном шумном мероприятии. Там по случаю также оказался мой друг. А он продюсер, на секундочку - ананас, не репа. И этот друг в одночасье все изменил.

Во-первых, он дал мне подержать свой стакан виски, зная, что это безопасно. Так я сразу слился с толпой.

Во-вторых, он на какое-то время встал рядом со мной. Разные люди, среди которых было немало известных медийных персон, проходя мимо, здоровались с ним, а заодно и со мной, торчащим сбоку. Люди здоровались со мной, как будто я тоже был нормальным человеком, а не подстаканником для воды. Кстати, друг забыл, что передал свой бокал с виски мне на хранение и взял себе новый. А старый остался в руках у меня, адского кутилы. Так что никаких подозрений своим корвалолом я больше не вызывал.

И, что важно, разные люди, включая известных медийных персон, не только здоровались со мной, но и разговаривали. Точнее, разговаривали они с моим другом, у которого многие из них снимались, но я от себя добавлял разного. Говорил "ого", "надо же" и "ыыы", последнее - как результат убийственной смеси смущения и ликования. Причём возникла цепная реакция: как только со мной поздоровался первый медийный ананас, все решили, что я какой-то вип, и, раз они не знают меня в лицо, видимо, какой-то секретный вери вери импортант вип, и тоже стали подходить к моему телу.

После получаса пребывания на светской тусовке среди ананасов с чужим бокалом в руках я уже горделиво расправлял ботву у своей репки: моя медийность резко пошла вверх. Я стоял в зените славы и судорожно кусал губы, пытаясь сообразить, как же мне эту внезапную славу теперь монетизировать.

Но все тусовки рано или поздно заканчиваются. И боги возвращаются на бентлях на Олимп, а репы на метро - в Гольяново.

Я ехал домой грустный. Моя медийность убывала с каждой следующей станцией по направлению к "Щелковской". Я потерянно смотрел в стакан виски в своей руке, пытаясь разглядеть в нем следы былого величия. Ну, это уже перебор, ладно: не было у меня стакана виски в руке, я его там на поднос официанту поставил, не буду излишне драматизировать. Вы и так, скорее всего, уже рыдаете от жалости на том конце фейсбука.

Я ехал грустный ещё и от того, что этим своим, пусть и коротким, триумфом мне не с кем было поделиться. Для малолетнего сына Артема все эти медийные люди - такие же репы, как и его отец. Вот если бы я выпивал на тусовке с водителями Камазов, это его впечатлило бы и прибавило мне вистов. Жена у меня - такой же, как и я, домашний овощ, скажем, морковка, и она с нашей грядки ни ногой. Наверное, поэтому, в том числе, мы и вместе. Для неё весь этот sic transit gloria mundi до лампочки.

Я страдал от синдрома Печкина: мне показали что-то большое и заманчивое, но не отдали, потому что у меня докУментов нет.

Вернувшись домой, я долго ковырялся в тарелке. На светском рауте кроме паров от бокала виски в руке я ничего не ел. А когда, спрашивается, мне было есть - на меня накинулись все эти звёзды с вопросами, не оставив ни секунды свободной.

Я начал было рассказывать жене о событиях грандиозного для меня вечера, так, на удачу. Она никак не реагировала, как я и предполагал, морковка, блин. Дежурно кивала, сидя напротив меня за столом, безразлично смотрела в окно. Только однажды из приличия спросила, кто из известных людей ко мне подходил. Я перечислял, а она после каждой очередной фамилии украдкой зевала - время было позднее. Я начал плавно закруглять свой бесполезный рассказ, в конце пытаясь вспомнить фамилию одного актера, который тоже подходил к нам с другом (ну, хорошо - к другу со мной) и даже поздоровался со мной за руку.

"И этот ещё со мной поздоровался...как его...ну, этот...а...Прилучный", - закончил я свою тухлую тираду.

Смотрю - с женой что-то происходит. Неладное что-то - выпрямилась вся, побледнела.

"С Павлом?!" - внезапно взвизгнула она.

"Да, с Павлом", - пробормотал я в недоумении.

"Как поздоровался?" - снова взвизгнула жена.

"Как-как, обыкновенно - за руку", - ответил я вполне уверенно, как будто здороваться за руку с Павлом Прилучным для меня действительно было привычным делом.

"За эту?" - прошептала она, осторожно вынимая из моей правой руки, лежащей на столе рядом с тарелкой, вилку.

"За эту", - подтвердил я, приосанившись.

Несколько минут мы с женой сидели в полной тишине. Было слышно, как в ванне капает из крана вода и как Артем в детской лупит пальцем по экрану своего планшета. Все это время жена осторожно гладила мою руку, как будто это был маленький котёнок, и мечтательно смотрела вдаль.

И тогда я начал смутно припоминать, что, несмотря на свою морковность, жена души не чает в этом Павле Прилучном и залипает каждый раз, когда видит его на экране.

Все недавние колоссальные ощущения со светского раута моментально вернулись ко мне. Я вновь поучаствовал себя ананасом. За годы брака я ещё ни разу не был настолько интересен жене, как в ту минуту.

"Мы с ним обсудили его новый фильм", - решил я добить любимую.

Любимая ахнула, придвинулась поближе и положила голову мне на плечо.

"Привет!" - сказал мой друг.

"ЗдорОво!" - ответил ему Павел Прилучный и поздоровался за руку с ним и со мной.

"Ыыы!" - добавил я.

Вот так мы с Прилучным обсудили его новый фильм.

27

сава написал(а):

Вот так мы с Прилучным обсудили его новый фильм.

http://uploads.ru/i/A/e/I/AeICE.gif  http://uploads.ru/i/t/D/T/tDTob.gif Хороший слог, легко читается.

28

Из Александра Цыпкина

Пленных не брать

По дороге в Милан встретил в аэрпорту подругу, скромную, начитанную Кафкой, далекую, как мне казалось, от гламурных ценностей:

– Ты чего в Милан?

– Шопинг.

– Значит, без багажа?

– Нее, у меня чемодан.

– А в нем что???

Краснея и запинаясь, как будто списала на экзамене:

– А в нем… еще один.

Я за нее порадовался. Не безнадежна.

29

йошь
такой хороший рассказ про Василия

30

еще Цыпкин

Александр Цыпкин. Чувство долга

Было мне одиннадцать лет, все шло хорошо, из денег я предпочитал красные десятки, хотя давали мне в школу максимум желтоватые рубли. Тем не менее копейки все равно за людей мною не воспринимались, но лишь до тех пор, пока я не получил в подарок копилку. Опустив в классического борова первую монету, я сразу же лишился рассудка. Откуда-то взялась патологическая жадность и развился слух. Тратить деньги я перестал в принципе, а звон выпавшего из кармана чужого медяка начал слышать за несколько километров. Мне до дрожи в пятках хотелось поскорее наполнить свиноподобный сундучок и посчитать сокровища. Я даже начал взвешивать копилку на безмене, чем немало озадачил родителей, которые не понимали, как можно перевести силу тяжести в суммы. Незадолго до окончательного заполнения фарфоровый сейф переехал ко мне в кровать. Я засыпал и просыпался с ним в обнимку, так как боялся, что чудовища, вроде бы переставшие жить под моей кроватью уже пару лет как, вернутся и украдут накопленное.

Приближался Новый год. Я ожидал различных зимних подарков и собирался либо купить коньки к подаренной клюшке, либо наоборот. Чуть ли не второго января я торжественно расколотил ларец, растекся между монетами, облобызал каждую, посчитал несколько раз, разложил по номиналу и увидел нирвану всеми доступными на тот момент глазами. Ненадолго вернувшись в реальный мир, я задумался, как же это все поменять на бумажные деньги. Пришлось обратиться к бабушке, которая умилилась малолетнему скряге и согласилась помочь. На следующий вечер она сообщила, что обмен произошел, но попросила эти деньги на пару дней в долг. Я был горд — профинансировать практически главу семьи, это ли не верх могущества? Проценты брать не стал. Еще через день бабушка попала в больницу, о чем я узнал из случайно услышанного разговора родителей.

Я, как мне кажется, не самый плохой человек и точно был хорошим ребенком. Меня близкие любили, и я их любил, заботился о них, рисовал открытки, читал с табуретки стихи, писал про семью в стенгазете, гордился, ценил, но в тот момент, когда я услышал о бабушкином несчастье, темная сила затоптала все ростки добродетели на поверхности моей души.

«А что будет с моими деньгами, если…» Я возненавидел эту мысль, как только она появилась, и загнал ее в самый дальний угол моей головы, но и оттуда она сверкала пурпурно-фиолетовым. Нет, я, конечно, переживал, даже плакал, но мысль-то проскочила. Мне стало очень стыдно, мерзко и противно из-за ее рождения. Ох уж эти метания порядочного человека, которые на корню убивают возможность спокойного совершения непорядочных поступков!

На мое и общее счастье, скоро выяснилось, что жизни бабушки ничего не угрожает, и я вновь начал ощущать себя достойным сыном своих родителей, пока опять же не подслушал разговор о потенциальных проблемах с бабушкиной памятью после случившегося.

Пока речь шла о жизни и смерти, свет во мне, разумеется, побеждал тьму, и я, конечно, не думал о деньгах, если не считать самого первого мгновения. Но вот теперь дьявол занялся мною всерьез, и он был в мелочах, точнее, в мелочи.

Я живо представил себе, как здоровая и невредимая бабушка возвращается домой, все счастливы, она все помнит, кроме своего долга. Воспаленное воображение нарисовало мне именно такую картину частичной потери памяти. «Лучше она бы что-то другое забыла, например про тройки в четверти или про разбитую вазу, но ведь не вспомнит именно про деньги, уж я-то чувствую». Пару дней я провел детально изучая амнезию по имевшейся в доме медицинской литературе. Обретенные таким образом знания меня не порадовали. Настроение ухудшилось до предела.

Ждать исхода не представлялось возможным, и я напросился на визит в больницу. Разумеется, признаваться в своих страхах у меня в планах не было, но как-то прояснить ситуацию с бабушкиной памятью хотелось.

По дороге я провел разведку.

— Папа, а что, бабушка может про меня совсем забыть? — полным трагического сочувствия голосом поинтересовался я у хорошего врача.

— А что ты натворил? — без тени сомнения в причинах моей сентиментальности отреагировал хороший отец, знавший, с кем имеет дело.

— Я ничего, просто так спросил. — Изобразить научный интерес мне, очевидно, не удалось.

— Ты не волнуйся, я, если что, про тебя напомню.

После этих слов я замолчал до самой палаты.

— Ну вот вы зачем ребенка в больницу притащили? — Бабушка была достаточно бодра.

— Сам вызвался, — порадовал папа.

— Спасибо, Сашуль, мне очень приятно, как дела?

А вот мне не было очень приятно. Вновь на меня напали стыд и самобичевание.

«Спроси, спроси ее про дни перед больницей», — шептал в ухо внутренний демон, державший в руках коньки, на которые я собирал деньги.

— Хорошо, — выдавил я из себя.

— Очень твоей памятью интересовался, — огрел дубиной меня и демона смеющийся отец.

Я мгновенно вспыхнул.

— Моей памятью? — удивилась бабушка.

Я ненавидел себя, весь мир, деньги, коньки, копилки и особенно папу.

— Ага, вероятно, рассчитывает, что ты о чем-нибудь забудешь, уж слишком тревожный голос у него был, когда спрашивал. — Отец упивался моментом, не подозревая, что его предположение диаметрально противоположно истине.

— Слушай, а может, у меня и правда с памятью проблемы? Саня, напомни, что я должна забыть? Я не буду ругать, просто я и правда грехов за тобой не помню последнее время.

Если бы я тогда знал, что такое сюрреализм, то точно бы охарактеризовал ситуацию этим словом.

— Ты ничего не должна забыть! Я правда просто так спросил, когда услышал про болезнь! Я же все изучаю! — Я уже почти рыдал, но это была правда, я практически жил внутри Большой советской энциклопедии, если вдруг узнавал о чем-то новом.

— Да ладно, успокойся ты, ну забыла — значит, забыла, считай, что тебе повезло, — с улыбкой на лице попыталась успокоить меня бабушка.

На этой фразе даже демон внутри меня начал смеяться. Я же просто был готов взорваться на месте. «Повезло?!»

— Я пошел в туалет, — прикрывая свой отход, произнес я дрожащим голосом, полным обиды и разочарования.

«Деньги — зло. Я тону во вранье. Я больше никогда, никогда…» — и далее целый список, заканчивающийся клятвой не давать в долг более, чем готов потерять. Вот такие мысли крутились в моей голове все дорогу из больницы домой.

Вечером папа сдал мне мелочь, как это периодически происходило весь последний месяц, и спросил:

— Когда копилку-то разбиваешь?

Мне стало совсем нехорошо. В списке «никогда более» ложь находилась на первом месте, а рассказать отцу о судьбе накоплений в нынешних обстоятельствах означало бы катастрофу. Редко когда так ясно осознаешь полную безвыходность своего положения.

Похолодевшими губами я пролепетал:

— Я ее уже разбил, так что мелочь больше не нужна, спасибо.

— О как, и сколько насобирал? — не отвлекаясь от книжки, поинтересовался отец.

Его равнодушие так диссонировало с бурей, бушевавшей внутри меня, что мне казалось, этот контраст осязаем и виден невооруженным взглядом, как парашют Штирлица в известном анекдоте.

— Двенадцать рублей. — Обреченность чувствовалась в каждом слове.

— Куда дел?

Я как раз в тот момент читал «Колодец и маятник» Эдгара По. В рассказе инквизиция создала комнату, стены которой сжимаются, загоняя жертву в бездонный колодец.

— В долг дал, — выполз ответ.

«Господи, если он не спросит „кому“, я обещаю тебе… ну, в общем, все обещаю, что хочешь!!!»

— Кому? — Папа отвлекся от книги и посмотрел на меня с неподдельным любопытством.

Бога нет. Ох. Я опустил глаза, обмяк, усох и начал сознаваться:

— Баб…

И вдруг зазвонил телефон. Я рванул к нему, как раб с плантации:

— Але!

— Саня, это бабушка, папа дома? И, кстати, не забудь у меня свои двенадцать рублей забрать, когда в следующий раз придешь.

— Да мне не горит. — От моих щек в тот момент можно было прикуривать. — Пап, тебя.

За время папиного разговора я стремительно почистил зубы, разделся, лег спать и, понимая, что не засну, стал учиться изображать спящего. Папа так и не заглянул. Я вошел в роль и вырубился.
Эпилог

Через два дня я заехал к бабушке, забрал деньги, положил их в варежку, которую немедленно оставил в трамвае. Я не удивился и не расстроился. В графе «Уроки» стояло «Оплачено».

А рассказ этот о бабушкином великодушии и такте. Именно эти качества, к сожалению, все реже и реже встречаются в людях.


Вы здесь » Унесённые ветром » Литература » Маленькая литература (рассказы)